Марина Цветаева
Пушкин и Пугачев
Есть магические слова, магические вне смысла,
одним уже звучанием своим — слова, которые, до того как сказали — уже значат,
слова — самознаки и самосмыслы…
Возможно, что они в жизни у каждого — свои. Таким словом в моей жизни
было и осталось — Вожатый. Если бы меня, семилетнюю, среди седьмого сна,
спросили: “Как называется та вещь, где Савельич, и поручик Гринев, и царица
Екатерина Вторая?” — я бы сразу ответила: “Вожатый”. И сейчас вся “Капитанская
дочка” для меня есть — то и называется — так.
Я сразу догадалась, как только среди мутного
кручения метели что-то зачернелось — сразу насторожилась, зная, зная, зная, что
не “пень иль волк”, что это не “добрый человек”, как назвал его ямщик, а лихой
человек, страх-человек, тот человек. Вожатого я ждала всю жизнь, всю свою
огромную семилетнюю жизнь. Это было — чудо! О, я сразу в Вожатого влюбилась, с
той минуты сна, когда самозваный отец, то есть чернобородый мужик, поглядел на
меня веселыми глазами. И когда мужик, выхватив топор, стал махать им вправо и
влево, я знала, что я, то есть Гринев, уцелеем. И когда страшный мужик ласково
стал меня кликать, говоря: “Не бойсь! Подойди под мое благословение!” — я уже
под этим благословением — стояла, изо всех своих немалых детских сил Гринева —
толкала: “Да иди же, иди, иди! ” — и готова была горько плакать, что Гринев не
понимает (Гринев вообще не из понимающих) — что мужик всех рубит, а его любит.
Я сразу догадалась, как только среди мутного
кручения метели что-то зачернелось — сразу насторожилась, зная, зная, зная, что
не “пень иль волк”, что это не “добрый человек”, как назвал его ямщик, а лихой
человек, страх-человек, тот человек. Вожатого я ждала всю жизнь, всю свою
огромную семилетнюю жизнь. Это было — чудо! О, я сразу в Вожатого влюбилась, с
той минуты сна, когда самозваный отец, то есть чернобородый мужик, поглядел на
меня веселыми глазами. И когда мужик, выхватив топор, стал махать им вправо и
влево, я знала, что я, то есть Гринев, уцелеем. И когда страшный мужик ласково
стал меня кликать, говоря: “Не бойсь! Подойди под мое благословение!” — я уже
под этим благословением — стояла, изо всех своих немалых детских сил Гринева —
толкала: “Да иди же, иди, иди! ” — и готова была горько плакать, что Гринев не
понимает (Гринев вообще не из понимающих) — что мужик всех рубит, а его любит.
А Вожатого — поговорки! Круглая, как горох,
самотканая окольная речь наливного яблочка по серебряному блюдечку! Поговорки,
в которых я ничего не понимала и понять не пыталась, кроме того, что он говорит
— о другом: самом важном. Это была первая в моей жизни иносказательная речь, та
речь, о которой я, двадцать лет спустя: Поэт
— издалека заводит речь. Поэта — далеко заводит речь... Нужно сказать, что
даже при втором, третьем, сотом чтении, когда я уже наизусть знала все, что
будет — и как все будет, я неизменно непрерывно разрывалась от страха, что
вдруг Гринев — Вожатому — вместо чая водки не даст, заячьего тулупа не даст,
послушает дурака Савельича, а не себя, не меня. И, боже, какое облегчение,
когда тулуп наконец вот уже который раз треснул на Вожатовых плечах! (Есть
книги настолько живые, но все боишься, что, пока не читал, она уже изменилась,
как река — сменилась, пока жил — тоже жила, как река — шла и ушла. Никто дважды
не вступал в ту же реку. А вступал ли кто дважды в ту же книгу?)
...Потом, как известно, Вожатый пропадает — так
подземная река уходит под землю. А с ним пропадал и мой интерес. Читала я
честно, ни строки не пропуская, но глазами читала, на мысленный глаз
прикидывая, сколько мне еще осталось печатных верст пройти — без Вожатого — в совершенно для меня ненужном обществе
коменданта, Василисы Егоровны, Швабрина и не только не нужном, а презренном —
Марьи Ивановны, той самой дуры Маши, которая падает в обморок, когда палят из
пушки, и о которой только и слышишь, что она “чрезвычайно бледна”. Странно, что
даже дуэль меня не мирила с отсутствием Вожатого, что даже любовное объяснение
Гринева с Машей ни на секунду не затмевало во мне черной бороды и черных глаз.
И суровое письмо отца Гринева, запрещающее сыну жениться, не только меня не
огорчило, но радовало: “Вот теперь уедет от нее и опять по дороге встретит —
Вожатого и уж никогда с ним не расстанется и (хотя я знала продолжение и конец)
умрет с ним на лобном месте. А Маша выйдет за Швабрина — и так ей и надо”.
В моей “Капитанской дочке” не было
капитанской дочки, до того не было, что и сейчас я произношу это название
механически, как бы в одно слово, без всякого капитана и без всякой дочки.
Говорю: “Капитанская дочка”, а думаю:
“Пугачев”. Вся “Капитанская дочка” для меня сводилась и сводится к встречам
Гринева с Пугачевым: в метель с Вожатым
— во сне с мужиком — с Самозванцем на крыльце комендантского дома: “Меня снова привели к самозванцу и поставили
перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку”. Подсказывала
ли я и тут (как в том страшном сне) Гриневу поцеловать Пугачеву руку? К чести
своей скажу — нет. Ибо Пугачев, я это понимала, в ту минуту был — власть,
насилие, нет, больше — жизнь и смерть, и так поцеловать руку я при всей своей
любви не смогла бы. Из-за всей своей любви. Именно любовь к нему приказывала
мне ему в его силе и славе и зверстве руки не целовать — оставить поцелуй для
другой площади. Кроме того: раз все вокруг шепчут: “Целуй руку! Целуй руку!” —
ясно, что я руки целовать не должна. Так что и Иван Кузьмич, и Иван Игнатьевич,
и все мы, не присягнувшие и некоторые повисшие, оказались — правы. Пугачев
никому не обещал быть хорошим, наоборот — не обещав, хорошим — оказался. Это
была моя первая встреча со злом, и оно оказалось — добром. Но прежде чем
перейти к последующим встречам Гринева с Пугачевым, — я в Пугачеве на крыльце
комендантского дома с первого чтения Вожатого — узнала. Как мог не узнать его
Гринев? Как можно было — после того сна — те черные веселые глаза — забыть?
Пугачев
Гриневу с первой минуты благодетель. Ибо если Пугачев в благодарность за заячий
тулуп дарует ему жизнь и отпускает на волю, то сам-то Гриневский тулуп —
благодарность Пугачеву за то, что на дорогу вывел. Пугачев первый сделал
Гриневу добро. Пугачев на дары Гриневу ненасытен: и фельдмаршалом тебя
поставлю, и в Потемкины (князья) произведу, и посаженым отцом сяду, и овчинный
тулуп со своего плеча взамен того заячьего, — и коня — и потерянную тем
урядником полтину в дорогу дарит, и в дорожную кибитку с собой сажает, и даже
дядьке Савельичу позволяет сесть на облучок (за что, скажем в скобках, тот
желает ему сто лет здравствовать и обещает век за него Бога молить...) — и
Марью Ивановну из темницы выручает, простив Гриневу его невинный любовный
обман... Но и это сходит — и Пугачев просится к Гриневу в посаженые отцы. И -
рука дающего да не скудеет: выдает ему пропуск во все заставы и крепости, ему
подвластные, и, простившись с ним на людях, еще раз высовывается к нему из
кибитки: “Прощай, ваше благородие!” И
— последний дар любви на последней странице повести: “Из семейных преданий известно, что он присутствовал при казни
Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту,
мертвая и окровавленная, показана была народу”.
Больше ему подарить Гриневу было — нечего. Что
это все? Как все это называется? Любовь. Но, слава Богу, на этот раз любовь
была не к недостойному. Ибо и дворянский сын Гринев Пугачева — любил. Любил —
сначала дворянской благодарностью, чувством не менее сильным в дворянине, чем
дворянская честь. Есть одно слово, которое Пушкин за всю повесть ни разу не
назвал и которое одно объясняет — все.
Чара. Пушкин
Пугачевым зачарован. Ибо, конечно,
Пушкин, а не Гринев за тем застольным пиром был охвачен “пиитическим ужасом”. Да и
пиитом-то Пушкин Гринева, вопреки всякой вероятности, сделал, чтобы теснее
отождествить себя с ним. Можно без всякого преувеличения сказать: Пушкин начал
с Митрофана и кончил — собою. как Пушкину было не зачароваться Пугачевым, ему, сказавшему и возгласившему: Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю…
…Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…
В “Капитанской дочке” единственное действующее лицо — Пугачев. Вся вещь оживает при звоне его колокольчика. Мы все глядим во все глаза и слушаем во все уши: ну, что-то будет? Пушкинский Пугачев -дань эпохе: Романтизму. Да, да, эта самая классическая проза — чистейший романтизм, кристалл романтизма. Только романтики своих героев искали и находили либо в дебрях прошлого, либо (Лермонтов, Байрон) —в себе, либо в нигде, Пушкин же своего героя взял из предшествующего ему поколения (Пугачев по возрасту Пушкину — отец). Пугачев — живой человек. Живой мужик. И этот живой мужик — самый неодолимый из всех романтических героев. Сравнимый только с другим реалистическим героем, праотцом всех романтических: Дон-Кихотом. Покой повествования и словесная сдержанность целый век продержали взрослого читателя в обмане; потому и семилетним детям давали, что думали — классическое. А классическое оказалось — магическим…
И бездны мрачной на краю…
…Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…
В “Капитанской дочке” единственное действующее лицо — Пугачев. Вся вещь оживает при звоне его колокольчика. Мы все глядим во все глаза и слушаем во все уши: ну, что-то будет? Пушкинский Пугачев -дань эпохе: Романтизму. Да, да, эта самая классическая проза — чистейший романтизм, кристалл романтизма. Только романтики своих героев искали и находили либо в дебрях прошлого, либо (Лермонтов, Байрон) —в себе, либо в нигде, Пушкин же своего героя взял из предшествующего ему поколения (Пугачев по возрасту Пушкину — отец). Пугачев — живой человек. Живой мужик. И этот живой мужик — самый неодолимый из всех романтических героев. Сравнимый только с другим реалистическим героем, праотцом всех романтических: Дон-Кихотом. Покой повествования и словесная сдержанность целый век продержали взрослого читателя в обмане; потому и семилетним детям давали, что думали — классическое. А классическое оказалось — магическим…
Но есть другой Пугачев — Пугачев “Истории Пугачевского бунта”. Пугачев. Казалось
бы одно — раз одной рукой писаны. Нет, не одной. Пугачева “Капитанской дочки”
писал поэт. Пугачева “Истории
Пугачевского бунта” — прозаик.
Поэтому и не получился один Пугачев.
Как Пугачевым “Капитанской дочки” нельзя не
зачароваться — так от Пугачева “Пугачевского бунта” нельзя не отвратиться. “Капитанская дочка” — 1836 год, “История
Пугачевского бунта” — 1834 год. И наш первый изумленный вопрос: как Пушкин
своего Пугачева написал — зная? Что мы первое видим, когда говорим Пугачев? Глаза и зарево. “Есть упоение в
бою”, стихия, не знающая страха. Что мы первое и последнее чувствуем, когда
говорим Пугачев? Его величие. Свою к
нему любовь. Так, силой поэзии, Пушкин самого малодушного из героев сделал
образцом великодушия.
В “Капитанской дочке” Пушкин — историограф побит Пушкиным
— поэтом, и последнее слово о Пугачеве в нас навсегда за поэтом.

Этот комментарий был удален администратором блога.
ОтветитьУдалитьЭтот комментарий был удален администратором блога.
ОтветитьУдалить