воскресенье, 22 апреля 2012 г.

«Последнее слово навсегда за поэтом...»

Марина Цветаева     Пушкин и Пугачев
Есть магические слова, магические вне смысла, одним уже звучанием своим — слова, которые, до того как сказали — уже значат, слова — самознаки и самосмыслы…  Возможно, что они в жизни у каждого — свои. Таким словом в моей жизни было и осталось — Вожатый. Если бы меня, семилетнюю, среди седьмого сна, спросили: “Как называется та вещь, где Савельич, и поручик Гринев, и царица Екатерина Вторая?” — я бы сразу ответила: “Вожатый”. И сейчас вся “Капитанская дочка” для меня есть — то и называется — так.
Я сразу догадалась, как только среди мутного кручения метели что-то зачернелось — сразу насторожилась, зная, зная, зная, что не “пень иль волк”, что это не “добрый человек”, как назвал его ямщик, а лихой человек, страх-человек, тот человек. Вожатого я ждала всю жизнь, всю свою огромную семилетнюю жизнь. Это было — чудо! О, я сразу в Вожатого влюбилась, с той минуты сна, когда самозваный отец, то есть чернобородый мужик, поглядел на меня веселыми глазами. И когда мужик, выхватив топор, стал махать им вправо и влево, я знала, что я, то есть Гринев, уцелеем. И когда страшный мужик ласково стал меня кликать, говоря: “Не бойсь! Подойди под мое благословение!” — я уже под этим благословением — стояла, изо всех своих немалых детских сил Гринева — толкала: “Да иди же, иди, иди! ” — и готова была горько плакать, что Гринев не понимает (Гринев вообще не из понимающих) — что мужик всех рубит, а его любит.

А Вожатого — поговорки! Круглая, как горох, самотканая окольная речь наливного яблочка по серебряному блюдечку! Поговорки, в которых я ничего не понимала и понять не пыталась, кроме того, что он говорит — о другом: самом важном. Это была первая в моей жизни иносказательная речь, та речь, о которой я, двадцать лет спустя: Поэт — издалека заводит речь. Поэта — далеко заводит речь... Нужно сказать, что даже при втором, третьем, сотом чтении, когда я уже наизусть знала все, что будет — и как все будет, я неизменно непрерывно разрывалась от страха, что вдруг Гринев — Вожатому — вместо чая водки не даст, заячьего тулупа не даст, послушает дурака Савельича, а не себя, не меня. И, боже, какое облегчение, когда тулуп наконец вот уже который раз треснул на Вожатовых плечах! (Есть книги настолько живые, но все боишься, что, пока не читал, она уже изменилась, как река — сменилась, пока жил — тоже жила, как река — шла и ушла. Никто дважды не вступал в ту же реку. А вступал ли кто дважды в ту же книгу?)
...Потом, как известно, Вожатый пропадает — так подземная река уходит под землю. А с ним пропадал и мой интерес. Читала я честно, ни строки не пропуская, но глазами читала, на мысленный глаз прикидывая, сколько мне еще осталось печатных верст пройти — без Вожатого  — в совершенно для меня ненужном обществе коменданта, Василисы Егоровны, Швабрина и не только не нужном, а презренном — Марьи Ивановны, той самой дуры Маши, которая падает в обморок, когда палят из пушки, и о которой только и слышишь, что она “чрезвычайно бледна”. Странно, что даже дуэль меня не мирила с отсутствием Вожатого, что даже любовное объяснение Гринева с Машей ни на секунду не затмевало во мне черной бороды и черных глаз. И суровое письмо отца Гринева, запрещающее сыну жениться, не только меня не огорчило, но радовало: “Вот теперь уедет от нее и опять по дороге встретит — Вожатого и уж никогда с ним не расстанется и (хотя я знала продолжение и конец) умрет с ним на лобном месте. А Маша выйдет за Швабрина — и так ей и надо”.
 В моей “Капитанской дочке” не было капитанской дочки, до того не было, что и сейчас я произношу это название механически, как бы в одно слово, без всякого капитана и без всякой дочки. Говорю: “Капитанская дочка”, а думаю: “Пугачев”. Вся “Капитанская дочка” для меня сводилась и сводится к встречам Гринева с Пугачевым: в метель с Вожатым  — во сне с мужиком — с Самозванцем на крыльце комендантского дома: “Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку”. Подсказывала ли я и тут (как в том страшном сне) Гриневу поцеловать Пугачеву руку? К чести своей скажу — нет. Ибо Пугачев, я это понимала, в ту минуту был — власть, насилие, нет, больше — жизнь и смерть, и так поцеловать руку я при всей своей любви не смогла бы. Из-за всей своей любви. Именно любовь к нему приказывала мне ему в его силе и славе и зверстве руки не целовать — оставить поцелуй для другой площади. Кроме того: раз все вокруг шепчут: “Целуй руку! Целуй руку!” — ясно, что я руки целовать не должна. Так что и Иван Кузьмич, и Иван Игнатьевич, и все мы, не присягнувшие и некоторые повисшие, оказались — правы. Пугачев никому не обещал быть хорошим, наоборот — не обещав, хорошим — оказался. Это была моя первая встреча со злом, и оно оказалось — добром. Но прежде чем перейти к последующим встречам Гринева с Пугачевым, — я в Пугачеве на крыльце комендантского дома с первого чтения Вожатого — узнала. Как мог не узнать его Гринев? Как можно было — после того сна — те черные веселые глаза — забыть?
 Пугачев Гриневу с первой минуты благодетель. Ибо если Пугачев в благодарность за заячий тулуп дарует ему жизнь и отпускает на волю, то сам-то Гриневский тулуп — благодарность Пугачеву за то, что на дорогу вывел. Пугачев первый сделал Гриневу добро. Пугачев на дары Гриневу ненасытен: и фельдмаршалом тебя поставлю, и в Потемкины (князья) произведу, и посаженым отцом сяду, и овчинный тулуп со своего плеча взамен того заячьего, — и коня — и потерянную тем урядником полтину в дорогу дарит, и в дорожную кибитку с собой сажает, и даже дядьке Савельичу позволяет сесть на облучок (за что, скажем в скобках, тот желает ему сто лет здравствовать и обещает век за него Бога молить...) — и Марью Ивановну из темницы выручает, простив Гриневу его невинный любовный обман... Но и это сходит — и Пугачев просится к Гриневу в посаженые отцы. И - рука дающего да не скудеет: выдает ему пропуск во все заставы и крепости, ему подвластные, и, простившись с ним на людях, еще раз высовывается к нему из кибитки: “Прощай, ваше благородие!” И — последний дар любви на последней странице повести: “Из семейных преданий известно, что он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу”.
Больше ему подарить Гриневу было — нечего. Что это все? Как все это называется? Любовь. Но, слава Богу, на этот раз любовь была не к недостойному. Ибо и дворянский сын Гринев Пугачева — любил. Любил — сначала дворянской благодарностью, чувством не менее сильным в дворянине, чем дворянская честь. Есть одно слово, которое Пушкин за всю повесть ни разу не назвал и которое одно объясняет — все.
Чара. Пушкин Пугачевым зачарован. Ибо, конечно, Пушкин, а не Гринев за тем застольным пиром был охвачен “пиитическим ужасом”. Да и пиитом-то Пушкин Гринева, вопреки всякой вероятности, сделал, чтобы теснее отождествить себя с ним. Можно без всякого преувеличения сказать: Пушкин начал с Митрофана и кончил — собою. как Пушкину было не зачароваться Пугачевым, ему, сказавшему и возгласившему: Есть упоение в бою
                                                                       И бездны мрачной на краю…
                                                                    …
Все, все, что гибелью грозит,
                                                                    Для сердца смертного таит
                                                                      Неизъяснимы наслажденья
…
В “Капитанской дочке” единственное действующее лицо — Пугачев. Вся вещь оживает при звоне его колокольчика. Мы все глядим во все глаза и слушаем во все уши: ну, что-то будет? Пушкинский Пугачев -дань эпохе: Романтизму. Да, да, эта самая классическая проза — чистейший романтизм, кристалл романтизма. Только романтики своих героев искали и находили либо в дебрях прошлого, либо (Лермонтов, Байрон) —в себе, либо в нигде, Пушкин же своего героя взял  из предшествующего ему поколения (Пугачев по возрасту Пушкину — отец). Пугачев — живой человек. Живой мужик. И этот живой мужик — самый неодолимый из всех романтических героев. Сравнимый только с другим реалистическим героем, праотцом всех романтических: Дон-Кихотом. Покой повествования и словесная сдержанность целый век продержали взрослого читателя в обмане; потому и семилетним детям давали, что думали — классическое. А классическое оказалось — магическим…
Но есть другой Пугачев — Пугачев “Истории Пугачевского бунта”. Пугачев. Казалось бы одно — раз одной рукой писаны. Нет, не одной. Пугачева “Капитанской дочки” писал поэт. Пугачева “Истории Пугачевского бунта” — прозаик. Поэтому и не получился один Пугачев.
Как Пугачевым “Капитанской дочки” нельзя не зачароваться — так от Пугачева “Пугачевского бунта” нельзя не отвратиться. “Капитанская дочка” — 1836 год, “История Пугачевского бунта” — 1834 год. И наш первый изумленный вопрос: как Пушкин своего Пугачева написал — зная? Что мы первое видим, когда говорим Пугачев? Глаза и зарево. “Есть упоение в бою”, стихия, не знающая страха. Что мы первое и последнее чувствуем, когда говорим Пугачев? Его величие. Свою к нему любовь. Так, силой поэзии, Пушкин самого малодушного из героев сделал образцом великодушия.
В “Капитанской дочке” Пушкин — историограф побит Пушкиным — поэтом, и последнее слово о Пугачеве в нас навсегда за поэтом.




2 комментария:

  1. Этот комментарий был удален администратором блога.

    ОтветитьУдалить
  2. Этот комментарий был удален администратором блога.

    ОтветитьУдалить

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...